Фото: Артис Густовскис

Жизнь (и смерть) в Кулдиге 0

30/08/2016
Кирилл Кобрин

«Значит жизнь победила смерть неизвестным для меня способом».
Даниил Хармс

Пятнадцатого июля две тысячи шестнадцатого года в столовой при супермаркете Elvi я жестами попросил подавальщицу налить мне тарелку гаспачо, но не класть сметаны. В очереди за мной стоял человек с потешными бакенбардами, напоминавшими то ли актёра Спартака Мишулина, то ли Гари Глиттера тех времён, когда он был молодым глэм-рокерным педофилом, а не просто старым английским педофилом. У человека с бакенбардами к поясу штанов была привязана запасная пара ботинок. Его это обстоятельство не смущало, он вообще был занят, пытаясь понять, что написано в меню на чёрной грифельной доске, висящей довольно высоко в левом углу столовской раздатки.

На самом деле, я тоже не понимал, что там написано, но догадывался – я обедал в этом заведении не раз, и этим летом, и прошлым. В прошлом году организаторы Летней школы для молодых художников, где я что-то такое рассказывал про современное искусство, выдали лекторам книжечку талонов на питание именно здесь, в этом месте. Тогда я и понял, что столовая при супермаркете Elvi – главное место в Кулдиге; не в смысле исторических красот, архитектурных редкостей или даже genius loci старого маленького латвийского города, нет, это главное место в Кулдиге в рассуждении так называемой «жизни». Не буду торопиться прибавлять к слову «жизнь» прилагательные вроде «обычная», «повседневная» или даже «социальная», нет, просто «жизнь людей, которые здесь живут». Ну, раз они здесь живут, им нужно покупать продукты; а если неохота или некогда стряпать дома, то надо же где-то питаться! Соответственно, ходят сюда, в эту столовую. Следует внимательно понаблюдать, кто ходит, в каком количестве, что берут, как себя ведут, не завелись ли тут какие ритуалы в связи с вышеперечисленным – и вот тогда мы будем иметь все основания действительно применять слова типа «обычная» и даже «социальная» в комбинации со словом «жизнь». Обо всём этом я размышлял ещё прошлым летом, стоя в очереди в столовой при супермаркете Elvi, что на улице Пилтенес города Кулдига, область Курземе, Латвия. Размышления мои были довольно ленивыми. Я просто отмечал, что вот надо же – это не просто столовка, где обедают рабочие, водители и полицейские, нет, её посещают и семьями, полными и неполными, заглядывают выпить пива или съесть десерт разного рода компании – от мужланских до тинейджерских, девочкиных. Потом я уехал, и мысли эти забылись. Как выяснилось, до следующего лета.

И вот я опять здесь, стою в очереди, глазею на посетителей, подпеваю плей-листу, который сопровождает покупку и потребление еды, слежу за быстрыми экономными движениями работниц заведения, пытаюсь прочесть меню – в общем, то же самое, что делает человек с бакенбардами. Он не местный – и это видно не только из-за сложностей понимания латышского, отчего он жестами изъясняется с подавальщицей. Человек с бакенбардами имеет особенную внешность, особые повадки, не говоря о висящей у него на поясе паре ботинок. Тут я замечаю – увы, слишком поздно, – что он здесь не один такой чужак. За ним стоит крупная женщина лет сорока, бледное выразительное лицо, пышный цветной сарафан без намёка на национальный орнамент, который так любят местные. Цвета простые, но всё вместе складывается довольно тонко – хотя совсем не так, как это бывает в Латвии, тут другой какой-то вкус, нет, темперамент, нет, другое представление о соразмерности и сочетании элементов. В Латвии, кстати говоря, такое представление, баланс нужного в визуальном, мне кажется идеальным. Оттого здесь всё (ну, хорошо, почти всё!) выглядит одновременно стильным, современным и отчасти традиционным. Есть, конечно, вопрос о том, как понимать «традицию» – не только же она про фолк и крестьян, традиция это и латвийские 1960–1970-е с их великой фотографией и неповторимым дизайном радиоприёмника ВЭФ. Всё вместе – влияние скандинавской экономности, остаточная немецкая гемютность, безукоризненная меланхолия чёрно-белой советской тоски, окутавшей эти места лет 50 тому назад, – сегодня делает жизнь здесь выносимой, в отличие от постсоветской России или Украины, где визуальное пошло вразнос, пёстренько расхристалось. Конец постсоветского как эпохи, как мира, как способа мышления лучше переживать в странах с таким дизайном, как в Латвии. Он даёт надежду, что хотя бы внешне коллективная смерть этой части Европы будет выглядеть пристойно.

Так вот, дама, стоявшая за человеком с бакенбардами, была одета в сарафан, явно не здесь сделанный. Сарафан был… ну, как бы это сказать, весёленький, вот. Миленький. Невзрослый в каком-то смысле. Потом дама заговорила, и это был французский язык. Человек с бакенбардами ей ответил на том же французском, и стало ясно, откуда они все. Я говорю «все», так как за дамой стояло ещё несколько человек примерно такого же странного вида, выразительные лица, причудливые детали одежды и, главное, жесты. Красноречивые, несколько напыщенные и окончательные, не требующие продолжения. Мол, вот сюжет закончен взмахом руки, переходим к другому сюжету. Заворачивая с полным подносом в зал, я краем глаза заметил, что расплачивались французы талонами, как я в прошлом году. Значит они здесь неслучайно. Что-то такое происходит в Кулдиге. Или будет происходить.

Поздним вечером того же дня я ворочался в постели в комнате на втором этаже деревянного дома по Глиняной улице, пытаясь уснуть. Уснуть было невозможно – в открытое окно вторгался чудовищный грохот поп-музыки, перемешанный с менее узнаваемым шумом из другого источника, более уточнённым, странно бередящим то, что романтики называют «душой». В конце концов потной бессоннице в кровати я предпочёл обдуваемую ночным ветерком бессонницу на улице – и отправился прогуляться. В Кулдиге отмечали первый день четырёхдневного Дня города – по улицам бродили группки людей, причём направлений движения было два – направо от южного конца Глиняной улицы и налево. Направо было отчётливо слышно что-то из начала 1990-х, налево – то самое позаковыристее и потише. Я пошёл туда. В парке расположилась большая эстрада, перед которой на длинных скамейках сидели люди, укутанные в – как мне показалось в темноте, одинаковые красные – пластиковые плащики. Шёл дождь. Тут и там торчали зонты. По бокам от скамеек располагались ларьки, источавшие жирную вонь сжигаемого мяса. На сцене играл усечённый симфонический оркестр, перед ним, сменяя друг друга, мужчины в строгих вечерних костюмах и женщины в торжественных платьях с обстоятельным декольте исполняли оперные арии. Арии пелись в микрофоны, которые срезали весь средний спектр голосов, оставляя только верхи и низы. Срединное звуковое зияние прочно оккупировали посторонние шумы – порывы ветра, равномерный стук дождя о плащики и зонты, постукивание шампуров о борта барбекюшниц, разговоры у ларьков и, конечно же, отзвуки музтрэша, что исполняли на другой сцене, на главной площади, у бывшего райсовета, где к празднику не только поставили сцену, но и раскинул свои шатры заезжий чешский цирк. Пробегая вдоль сцены под недовольными взорами опероманов и музыкантов, я столкнулся со своим приятелем Улдисом П. Мы отошли в сторонку. Я выразил сомнение в способности чехов развлекать публику, да и вообще кого-то развлекать, даже себя. Улдис, сославшись на недостаточное знакомство с жителями Богемии и Моравии, уклонился от суждения. Наш разговор перекинулся на оперу.

Всё вместе напоминало декадентский фильм о Европе, один из тех, которые и формируют наше представление об этой – самой лучшей в мире, конечно, – части света. Всё, что нужно для этого: Высокое Искусство, Народность, Скверная Погода. Сочетание вышеперечисленного и создавало мощный эффект, схожий с тем, что вызывается неоднократным просмотром некоторых сцен из фильмов Фассбиндера. Я был счастлив. Ради такого стоило не поспать лишние два часа. Меж тем арии, итальянские арии, одна слаще и чувственнее другой, лились со сцены. Я спросил Улдиса, откуда в Кулдиге и в земле Курземе столько любителей оперы. Он сдержанно отметил, мол, наверное, многие на самом деле ждут фейерверка. В тот самый момент фейерверк начался. Он был прекрасен.

Но самое удивительное началось позже, когда последние корпускулы шутих и потешных ракет упали на землю (а человек рядом со мной, у левого края сцены, всё уворачивался, будто серая пыль обгоревшего праздника могла причинить ему вред). Рядом с нами, во внезапно наступившей тишине, такой глубокой, что действительно можно было услышать, как мелко стучит дождик по натянутому полиэтилену, появились три гигантские фигуры. Фигуры были высотой в небольшой двухэтажный дом; они представляли собой большой конический купол, увенчанный бюстом. Бюст был живой, он двигался. Присмотревшись, я понял, что это огромные оперные дивы, что купол – их гигантские юбки, а над ними по пояс возвышаются певицы. Ещё присмотревшись, я увидел, что внутри купола спрятаны люди, которые и передвигают всю фигуру на колёсиках. Певицы были одеты а-ля Мария-Антуанетта, конец «старого режима», до внедрения гильотины в жизнь и смерть. Снизу можно было любоваться на их набелённые, напудренные на манер маркизы Помпадур лица. Клянусь, я углядел даже рококошные мушки. Пышные причёски они прятали под парасольками, несмотря на ночь. И да, это был уже не Фассбиндер, а Феллини, «Казанова», разбавленный знаменитой сценой показа ватиканских мод из «Рима». В этот момент тишина рухнула – на неё обрушилась барабанная дробь. Фигуры замерли. Из-за юбок выдвинулся отряд барабанщиков в попугайских зелёно-жёлтых мундирах и треуголках эпохи между битвой при Фонтенуа и капитуляцией Йорктауна. Строй барабанщиков замыкал литаврщик, он был самый потешный, с походкой, заимствованной у Пьера Ришара. Когда литаврщик проходил мимо, высоко задирая колени, я заглянул ему в лицо. Тот самый человек с бакенбардами из столовки. Вдруг маркизы запели, и вся процессия двинулась вдоль сцены. Не последовать за ними было невозможно.

Они дважды прошествовали вокруг сцены и зрителей, распевая и барабаня, а затем, сопровождаемые небольшой толпой вмиг очарованных поклонников, двинулись в сторону другой сцены, где пили и танцевали под старый поп. Я не мог оторвать взгляда от поющих маркиз, от клоунских барабанщиков в треуголках, музыка их была разом изломанной и гармоничной, вульгарной и изысканной, она накинула на толпу батистовый платочек какого-то удивительно рационального, хладнокровного, чисто галльского веселия, жестокого, простодушного, собственно такого, каким и должен быть европейский карнавал. Идеальный Эрос – капризный, нарциссистичный, довольствующийся собой, не имеющий иного объекта желания. Когда шествие миновало дискотеку, звучавшие там аэросмиты и мадонны вдруг показались детсадовскими воспитанниками, которые шалят под присмотром усталой, всё понимающей воспитательницы. Затем мы свернули на Пилтенес, улицу, что отделяет эту часть старой Кулдиги от построек советских шестидесятых. Толпа редела, но самые очарованные шли за маркизами и барабанщиками, как крысы за дудочником, и я с ними. Жители серокирпичных брежневок высыпали на балконы, кричали, размахивали бутылками. Шествие несколько раз останавливалось у домов, чтобы разразиться особенно мощной дробью или взять ноту повыше. Маркизы благосклонно махали руками, иногда даже отвечая руладами на крики толпы внизу. Не выпив ни грамма, я был пьян, как никогда в жизни. Все были пьяны – и те, кто вливал в себя алкоголь, и те, кто не делал этого. Особенно весёлые принялись угощать барабанщиков, те не отказывались, конечно, а одного из них даже втащили на балкон первого этажа, лишив предварительно барабана, треуголки и мундира. Пока его накачивали в недрах квартиры, обмундирование, чтобы не пропадало зря, решили вручить одному из зрителей. Бедный Улдис, как он отважно пытался попасть в такт...

Карнавал закончился у супермаркета Elvi, в столовой которого утром того же дня я встретил барабанщиков и маркиз. Хотя День города только стартовал – и впереди были ещё толпы людей на улицах, всякие увеселения на открытом воздухе и оглушительный пыточный шум, издаваемый со сцен, – праздник для меня начался и кончился той ночью. Уже потом я ходил по битком набитой Кулдиге и думал о жизни, то есть нет, о том, как устроена жизнь, та самая, что можно назвать «обычной» с поправкой на «социальную». Опять и опять я вспоминал столовую в Elvi. Да, главная точка местной жизни там.

Супермаркет сети Elvi на улице Пилтенес спроектирован бюро Дианы Залане и построен в 2003 году. Здание сложено из старого красного кирпича, который, как рассказал мне мой новый знакомый Артис, привозили в те годы из Лиепаи – там разобрали дореволюционные российские казармы и пакгаузы. В мире не так много супермаркетов, построенных из кирпича столетней давности, – новых супермаркетов, а не тех, что разместили в уже имеющихся зданиях. Этот кирпич здесь, в Кулдиге, можно обнаружить почти везде – из него, к примеру, сложены колонны амбара, что стоит в глубине сада того дома на Глиняной улице, где я сейчас выстукиваю эти слова на лэптопе. Между колоннами тянутся деревянные стены, их три, одной, продольной, нет, так что можно увидеть, что внутри. Амбар разделён на две части. В одной складированы велосипеды, ненужная мебель, кое-какой другой хлам. Вторая часть представляет собой гараж – два старых фиата, находящиеся на разных стадиях тщательной реставрации. Сначала мне показалось, что это жигули, «копейки», но знатоки указали на мою дилетантскую ошибку. Фиат. Вот-вот из него выглянет Марчелло Мастрояни с прилипшей к нижней губе сигаретой, и мы все окажемся то ли на шоссе в «8 1/2», то ли где-то в новостройках «Дольче виты». То есть совсем не здесь. Но всё это мечты, мы здесь, это Кулдига, Латвия, Прибалтика, Восточная – с закосом под Северную – Европа. Что же до кирпичей, то с ними история забавная. Их производили в этих краях в конце XIX века для нужд массовой застройки индустриальной эпохи. Фабрики. Гимназии и училища. Казармы и пакгаузы. Церкви. Кстати, в Кулдиге, за углом от моей Глиняной, стоит краснокирпичная православная церковь тысяча восемьсот восемьдесят какого-то года, а рядом несколько строений из того же материала – только вот часть из них ровесники церкви, а другая – ровесники эпохи второй латвийской независимости. Прошло сто с лишним лет, а кирпич этот всё выкладывают в стены; только вот дома, состоящие из него, имеют иное предназначение. Это частные постройки. Или – как в случае Elvi на улице Пилтенес – это храмы, где, впрочем, молятся не Богу, а потреблению. В Средние века разбирали руины языческой античности и строили из их материала христианские церкви и дворцы светских правителей; сейчас в Европе разбирают руины индустриальной эпохи, руины героического периода модерности и строят из старого кирпича торговые центры и сараи, где, в свою очередь, реставрируют машины героического периода европейского народного автомобилестроения. Разница в том, что средневековый человек был совершенно равнодушен к строительному материалу second hand, его не интересовали назначение и судьба домов, ставших руинами. Мы же нет, мы молимся на каждый обломок, каждую деталь высокой модерности, считая её «аутентичной», «исторической», придающей несомненную аутентичность и историчность любой банальности, что мы строим, от амбара до шопинг-молла. В каком-то смысле нынешняя Европа не доверяет себе как чему-то такому, что может иметь самостоятельную ценность, она не уверена в собственных основаниях своей современности. Оттого она пытается легитимизировать себя с помощью собственного – ещё раз напомню, героического – прошлого. Это прошлое – если отбросить все сказки про «средневековье» и проч. – располагается в XIX веке, во времени, когда в Европе придумали своё прошлое и своё будущее. В придуманном тогда будущем мы пока и живём.

Да, но супермаркет Elvi на улице Пилтенес. Это небольшое двухэтажное здание с почти квадратным фасадом, к которому по бокам примыкают два одноэтажных крыла. Фасад располагается лицом к проезжей части улицы. Если обойти здание сбоку, то можно обнаружить – оба крыла уходят вглубь на несколько десятков метров, так что сверху супермаркет должен представлять собой букву «П». Фасад главного двухэтажного здания и часть крыльев, что смотрит на улицу, состоит из тёмно-бордовых панелей, огромных окон с того же цвета рамами и колонн (или надо назвать их «опорами»? увы, я не владею архитектурной терминологией), которые сложены из старого кирпича. Комбинация цвета панелей и розоватого оттенка кирпича создаёт ощущение благородной сдержанности, надёжности, даже изящества. Из того же кирпича состоят стены длинной части крыльев, там окна поменьше и круглые, как иллюминаторы, зато есть ритмически расположенные большие глухие прямоугольные панели, опять-таки тёмно-бордовые. Главные ворота – с торца, сзади: туда привозят товары. Супермаркет окружён автомобильной стоянкой.

Теперь вход. Собственно, их два. Главный приходится на срезанный угол левого крыла; он украшен зелёной вывеской супермаркета с жёлтыми буквами лого, над i точечка красная. Комбинация цветов не очень удачная, будто из позднесоветского мультфильма, что, в сущности, не противоречит нынешним представлениям о шопинге (и потреблении вообще) как о чём-то весёлом, праздничном и даже простодушно-придурковатом. Рядом с вывеской – часы работы на отдельной табличке (белое на чёрном) и непременные пёстрые объявления о снижении цен и проч. На стеклянные витрины входа наклеены изображения фруктов и овощей – кажется, единственное прискорбное исключение из безукоризненной палитры латвийского дизайна. Эти штуки просто безвкусны – и совершенно одинаковы везде в Восточной Европе, от Писека до Познани. Что же, и на старуху бывает проруха.

Надо сказать, что крылья супермаркета Elvi слегка разные – я имею в виду ту их часть, что смотрит на улицу Пилтенес. Правое чуть подлиннее и снабжено верандой под большими зонтами. Именно справа располагается столовая (её официально называют «бистро»), и именно здесь есть ещё один вход – он в столовую, но, пройдя через неё, можно попасть и в торговый зал. Стеклянная дверь всё в такой же раме тёмно-бордового цвета располагается сбоку двухэтажной части супермаркета, открыв её, ты оказываешься в странном месте, куда сходятся и помещение, где едят, и помещение, где еду раскладывают по тарелкам. Итак, мы зашли. Справа от нас – раздатка, собственно, её конец, касса, за которой обычно сидит девушка с крашенными в иссиня-чёрный цвет волосами. Иногда у неё заедает аппарат, и тогда она подзывает коллегу постарше – блондинку лет 35, которая кажется главной в этой смене. Собственно, других смен за два лета я здесь почти никогда не видел, так что чаще всего мне даже не приходится объяснять жестами, что в гаспачо не надо класть сметану.

Да, раздатка тянется вглубь направо от входа, а прямо перед нами один из двух залов столовой. Или можно счесть его и второе помещение двумя частями одного зала – но тогда стоит согласиться с тем, что последний имеет форму буквы «Г». Если так, то мы стоим у основания этой буквы, идём вперёд по проходу, слева – несколько столов на четыре персоны, справа специальная этажерка на колёсиках для использованных подносов и грязной посуды, затем столик на двоих – и вот мы уже достигли конца вертикальной части «Г» и готовы повернуть направо. Там ещё столики на двоих и большой стол человек на восемь-десять, который иногда резервируют для больших компаний. Именно там сидели французы – я проходил мимо них, поев. Это очень удобно – сначала насытиться, а потом уже идти покупать еду для дома. Асы продуктового шопинга советуют поступать именно так – голодный желудок рождает завышенные кулинарные аспирации и алчбу, оттого швыряешь в корзину много ненужного. Я прилежно следую советам специалистов. Чуть не забыл – при входе взгляд наталкивается на телеэкран, который висит в дальнем конце длинной палочки в «Г». Он расположен странно. Если вдуматься – практически никто из поглощающих пищу здесь не имеет возможности посматривать в телевизор, кроме людей, которые сидят спиной к входу за двумя столиками, что рядом у двери. Беззвучное изображение, чаще всего спорт или новости; что касается звукового ландшафта, то он состоит из песен, которые крутят здесь по радио. Впрочем, о саундтреке обедов в столовой супермаркета Elvi на улице Пилтенес чуть попозже.

Я в восторге от дизайна этой столовой, не знаю, почему. Собственно, мне здесь нравится почти всё. Возьмём, к примеру, большой стол в перекладине буквы «Г». Он отделён от параллельно идущей ему раздатки стеной из старого кирпича. Вдоль стены – диван, тёмно-серое сиденье и полосатая (оранжевый/тёмно-серый) спинка. Такая же гамма у короткой части дивана, что загибается налево под прямым углом, образуя опять-таки букву «Г». Другой длинный диван, напротив стены – светло-зелёный, салатовый, он прямой и имеет слегка другую форму, спинка его не без лихости загибается чуть назад. Между диванами прямоугольный длинный светло-коричневый стол. Цветовая гамма мебели повторяется на четырёх больших квадратных фотоплакатах, висящих на стене. На них изображены разные блюда: салаты окружают пасту, стейк и прочее, что считается в этом мире лёгким и полезным, преобладает зелёный, оранжевый, светло-коричневый и белый. Честно говоря, я бы оставил эту стену пустой, безо всякой наглядной агитации за здоровый образ жизни (а комбинация зелёного с оранжевым в нашем мире отвечает именно за него) – тем более, что ничего из изображённого там в столовой не подают – но не буду слишком строгим. Над столом висят три люстры с оранжевыми абажурами; они сделаны в виде больших шайб – или, если угодно, очень коротких и очень широких цилиндров. В общем, в перекладине нашей буквы «Г» светло, весело, просторно, безупречно современно, чему не противоречит использование старого кирпича. Здесь его история как бы аннулирована, стала чистой декорацией, знаком того, что так хорошо было здесь всегда. Кошмар истории, от которого безуспешно пытался проснуться Стивен Дедал, здесь не ночевал.

Длинная часть столовского зала сделана несколько проще. Все мягкие стулья – салатовые, все столешницы – светло-коричневые, почти жёлтые. Над столами парами висят лампы в красно-оранжевых стеклянных абажурах – впрочем, быть может, это пластик. Представьте себе большую ярко-оранжевую каплю или косточку, блестящую, сверкающую безмятежным светом, а потом мысленно разрежьте её на две половинки, оставив верхнюю, – и вы получите представление об этих прекрасных осветительных приборах.

Обычно я сижу там, поглощая пищу – всегда примерно одну и ту же – и посматривая в окно. Стекло в этих больших окнах разлиновано сеточкой тростниковых жалюзи, будто рехнувшаяся и ставшая прозрачной школьная тетрадь по математике, сеточка накладывается на вид из окна – там автомобильная стоянка с редкими припаркованными машинами, немногочисленные покупатели спешат за продуктами в супермаркет или идут домой, затем – улица Пилтенес, на ней столь же редкие пешеходы, потом скромный трафик, потом опять пешеходы и, наконец, линия хрущёвок напротив. Ровно на другой стороне улицы от столовки – пятиэтажный дом, построенный из унылого советского светло-серого кирпича (думаю, в каких-нибудь ГОСТах его самонадеянно называли «белым») в самом конце 1960-х.

Фасад дома поделён на секции перпендикулярными линиями балконов, похожими на каменные скелеты огромной рыбы из постапокалиптического кино; балконы отделаны отвратительным старым советским пластиковым материалом, названия которого я не могу раскопать в своей памяти. Это были такие волнистые штуки, огромные листы, обычно грязноватого серо-буро-малинового цвета, которые использовались для заборов и для закрывания – по пояс жильца, вышедшего посмолить свою «Астру», – балконов. Вот они и здесь закрывают. Вчера я видел на одном из таких балконов трёх девиц, они пили кофе, курили и меланхолично что-то обсуждали. Только уже не «Астру», конечно. Что же? «Caines»? Забавно, что последние производит компания, называющаяся House of Prince. Получается, что девицы дымком приманивали принцев в свой дом, чтобы он стал его домом. Обычная история, давно известная.

Раздатка здесь самая обычная, она идёт меж двух длинных кирпичных стен, в углу сверху висит то самое меню, начертанное мелом на чёрной грифельной доске, под ним – место заказа и выпекания пиццы. Обычно оно пусто. Затем уже начинаются совсем привычные дела. Внизу стопкой лежат подносы, ты берёшь один из них и ставишь на железные рельсы, передвигаешься слева направо. Сначала витрина самообслуживания: замотанные в полиэтилен порции суши, эти неизменные приметы позднепостсоветского времени, этажом ниже местные десерты в старомодных стеклянных вазочках на ножке, под ними – бутылки с колой, пивом, стаканы с соками и кефиром. Дальше перебивка – два больших чана с горячими супами, после которых – вторая витрина, уже со вторым. Выбор там большой, много всяческого мяса в съедобной оболочке, называется такое «карбонад». Ещё какие-то котлеты, гуляш, что ли, иногда плов и – о, счастье – немного овощей и злаков, в смысле жареной и варёной картошки, плюс либо рис, либо гречка. Опять перебивка – чаны поменьше с холодными супами. Очень красив местный свекольник на кефире, его смесь фиолетового и белого – из живописи начала прошлого века, после импрессионистов и даже после пост. В этом абзаце многовато слов «пост-», «после», «поздне-». Значит, действительно что-то кончается в этом мире.

Но мы, веганы, выбираем «гаспачо» (без сметаны!) и двигаемся дальше. Там раскладывают салаты. Они делятся на две категории – со сметаной/майонезом и с растительным маслом. Любопытно, что в остальном состав салатов примерно тот же – зелёные листья, свёкла, капуста всех видов и так далее. Вне категорий нарезанные крупными кусками малосольные огурцы. Завершает пищевой конвейер касса, справа от которой находится аппарат для кофе и горячей воды – и горка соответствующих чашек. Добавлю две детали. На стене, за спинами подавальщиц – полочка, на ней кола и алкогольные напитки (пиво в витрине-холодильнике не в счёт). Вино в маленьких бутылочках. Водка «Мерная». Местный бренди, «Бонапарте», услада, как уверяет Улдис П., местных алкоголичек с покушениями на культуру. И вечный рижский бальзам. Вторая деталь. Подавальщицы и кассирша одеты в чёрные фартучки с оранжевой окантовкой и отворотами воротничков. Очень элегантно. Безукоризненность банальности.

Чуть было не забыл про веранду. Там четыре длинных деревянных стола, снабжённых двумя рядами той же длины деревянных скамеек. Над ними – большие верандные красные зонтики с эмблемой пива Aldaris. Сидеть там не очень удобно, скамейки стоят слишком близко к столам, зонтичные столбы ходят туда-сюда от ветра, того гляди упадут на тебя, в жару там жарко, в ветреную погоду – ветрено, шумно и пахнет бензином. Обычно там располагаются семьи, выбравшиеся поесть вечером в будний день или в выходной – мать и отец лет тридцати пяти – сорока, при них примерно десятилетний ребёнок. Родители пихают в ребёнка пищу, ребёнок обычно сопротивляется, незанятый кормлением родитель рассеянно рассматривает машины на автостоянке. Впрочем, иногда приходит стайка мужичков, они берут по паре пива и радуются жизни на ветерке. Жаль, курить нельзя. В прошлом году один из столов оккупировал известный латвийский культурный герой – двуязычный поэт, пияница, вдохновенный говорун, умница. Он тоже что-то такое рассказывал об искусстве слушателям Летней школы, и ему тоже давали талоны на питание в столовой при супермакете Elvi на улице Пилтенес. Так как ежедневная сумма на каждом листочке была фиксированная и тратить её можно было на всё, что подавали в этом заведении – а помимо вышеперечисленного, там тогда разливали пиво из крана, – то культурный герой расходовал лимит на медленные жидкие завтраки и столь же неторопливые жидкие ланчи, состоявшие из одного-двух пив и бокальчика бренди. То же самое делали и сопровождавшие его более юные компаньоны. Так что каждый раз, заходя в столовую, чтобы съесть гаспачо и картошку с салатом (а что ещё остаётся вегану в таких местах, как не исповедовать стабильность?), я приветствовал мирно потягивающую напитки компанию, после чего открывал дверь, чувствуя, как по спине медленно, спотыкаясь, ползут сочувственные взгляды.

Жизнь состоит не только из еды и устройства места, где эту еду можно раздобыть. Впрочем, на самом деле никто не знает, что это такое, «жизнь». В фильме Улдиса Тиронса об Александре Пятигорском (он отлично называется: «Философ сбежал» – неявная отсылка к ранней картине Хичкока «The Lady Vanishes»; надо будет как-нибудь спросить Улдиса, имел ли он её в виду) есть вроде бы проходной эпизод, затерявшийся в экстравагантностях, которыми буквально набита картина. Пятигорский в сопровождении съёмочной группы приходит к своему старому приятелю Лешеку Колаковскому. Они сидят в саду оксфордского дома Колаковского и обмениваются репликами, произносимыми на неподражаемых – и разных – акцентах английского языка. Колаковский уверяет, что они с Пятигорским давно знают друг друга, но не как философы, а как друзья: веее ар джаст френдз. Произнося это, Колаковский оборачивается от камеры, чтобы проследить, как за его спиной чёрный кот неторопливо смотрит вглубь – чисто английского – сарая, набитого всяческой пластиковой чепухой. Через несколько секунд философ поворачивается назад, чтобы в лицо встретить следующий вопрос киношников (кажется, я слышу голос Арниса Ритупса, а не Улдиса Тиронса, в любом случае, ещё один восточноевропейский акцент английского): «Значит, Вы не знаете Пятигорского как философа?» «Нэ», – на общеславянском отвечает Колаковский. «But who is he?» – не отстаёт назойливый Арнис. «Who is he? Sasha Piatigorsky! Who else!» – восклицает поляк, и я в этот момент (а «Сбежавшего философа» я смотрел, думаю, раз сто) всегда впадаю в умиление от того, как Колаковский произносит слово else – мягко, грустно, с интонацией героев фильма «Барышни из Вилько»: «эльс». Арнис продолжает настаивать, мол, это просто имя такое, «Саша Пятигорский», но кто же он? «Who is he?» – машинально повторяет Колаковский и мгновенно переходит на русский, – «вот вопрос!» Это недоумение по поводу онтологической сущности Пятигорского на самом деле является следствием более широкого недоумения – по поводу «жизни» как таковой. За пару минут до этого эпизода можно увидеть кадры, сделанные перед сценой в саду, – съёмка идёт в доме польского философа, Колаковский встречает Пятигорского, жмёт ему руку и на русском говорит: «Они сказали мне по телефону, что приготовляют фильм о тебе». «Ну да, ну да», – отвечает Пятигорский, – «хотят говорить с моими старыми друзьями». «О тебе?» – недоверчиво спрашивает поляк. «Обо мне и о жизни», – пытается несколько скрасить неловкость Пятигорский, расхаживая, как обычно, взад и вперёд с незажжённой сигаретой в одной руке и с распечатанной пачкой Silk Cut в другой. «О жизни?» – ещё более недоумевает Колаковский. «Ну да, это же разумеется!» – энергически мостит путь отступления Пятигорский. Дуэль вступает в решающую стадию: Колаковский тихо, почти исподтишка, спрашивает: «А что такое жизнь?» Но не на того напал: Пятигорский уходит вбок, жестикулируя и восклицая: «Ну, вот с этого можно было бы и начать!» Колаковский невесело смеётся. Философ Пятигорский опять сбежал. Меж тем жизнь обоих собеседников подходила к концу – оба умерли в 2009-м, через несколько лет после съёмки. Но в этой части нашего текста мы про жизнь, а не про смерть. Так что продолжим: конечно, дальше в фильме нет ни слова о том, что же такое «жизнь» в понимании философа Лешека Колаковского. Там есть много интересного о том, что такое есть «мышление» в отношении «жизни» – как это представляет философ Пятигорский. Но именно о мышлении и о его отношении к. То, к чему это отношение происходит, остаётся не обсуждённым.

Так вот, можем ли мы дать определение «жизни», если только не пользоваться спасательным кругом, который швыряют нам с берегов Инда и Ганга, кругом, на котором написано лишь одно слово: «сансара»? Конечно, есть ещё всякая хайдеггеровщина, но чёрт её разберёт, написано вязко, бормочется невнятно, с интонацией опытной старой знахарки, заговаривающей больной зуб. В данном случае, больной зуб и есть жизнь. А болезнь его – смерть. Впрочем, есть там одна формула, «существование предшествует сущности», которую старый велеречивый нацист в шапочке произносит хором с молодым велеречивым коммунистом Сартром. Странным образом эта формула на что-то такое намекает нам по поводу столовой в супермаркете Elvi на улице Пилтенес. Не прямо, конечно. По касательной, побочным эффектом.

Я не философ и обсуждать онтологический статус «существования», предшествующий не столь онтологичной «сущности», которая и одаривает человека свободой (выбора), не буду. Об этом написаны несколько тысяч объёмистых библиотек. Но вот если попробовать окунуть эту мысль в более мне близкий контекст – социальный, культурный, шире, исторический, то получается довольно любопытно. Философы никогда не простят мне этого, но попробуем представить, что «существование» в нашем случае означает социальную ткань, полотно общества, пронизанное мириадами нитей, находящихся в определённом порядке, нитей, которые это полотно и образуют. Метафора не очень удачная, надо сказать, ведь общество не бывает плоским, как ткань, но другой метафоры у меня под рукой просто нет. «Существование» в данном случае есть предшествующее факту «сущности» – то есть жизни отдельного человека с его свободой и проч. – поле, придающее человеку общий смысл, с которым он потом как бы и «работает». Ты рождаешься уже существом социальным, ты окутан мириадом бесчисленных нитей, каждое твоё движение сковано ими. С некоторыми неудобствами, вызванными этим фактом, ты справляешься, с некоторыми примиряешься, в отношении других бунтуешь. Но это не темница, нет, ты не муха в паутине паука, ты – комбинация мухи и паука. Паутина как идея уже заложена в твоём сознании, так что появившись на паучий свет, ты воспроизводишь её – но узор твой всегда немного отличается от других. И если ты кого-то ловишь в эти сети «существования», так это муху твоей же собственной «сущности», которую ты любовно обматываешь коконом и тихонько посасываешь её кровь. В данной – несколько экзотической, должен признать – картине «жизнь» и есть то самое «существование». «Жизнь» предшествует тебе.

Ну, вот и получается, что «жизнь», сконцентрированная в столовой при супермаркете Elvi на улице Пилтенес, существует как бы отдельно от каждого конкретного посетителя этого заведения, сама по себе, но при этом каждый конкретный посетитель оказывается частью этой жизни, с самого начала являясь её элементом. Тут можно было бы оставить хайдеггеровские тропинки, не допить сартровскую чашку кофе и впасть в совсем уже разнузданный буддизм, утверждая, что всё есть отдельные дхармы – жизнь, посетители столовой, супермаркет Elvi, мысль об этой столовой, мысль о нашем мышлении по поводу всего вышеперечисленного и так далее. И что все эти дхармы совершенно между собой не связаны и между собой равны, их бесконечное количество и в некоторую последовательность они выстраиваются лишь в нашем сознании. Звучит страшновато и нигилистически, но тут уж ничего не поделаешь – буддизм, он об этом. Собственно, и те в Европе, на кого буддизм сильно повлиял, Шопенгауэр, Толстой и так далее – они же и есть самые радикальные нигилисты в этой культуре. Если нам не страшно читать «Мир как волю и представление» или «Войну и мир», то уж представить себе столовую при супермаркете Elvi на улице Пилтенес в виде хаотичной комбинации бесконечного количества дхарм – вовсе несложно. Остаётся только понять, как с этим всем справляется наше сознание.

А сознание наблюдает. И оно наблюдает тех, кто пришёл в столовую. Попробую набросать в общих чертах описание здешней публики.

Я не устаю поражаться разнообразию социальных, гендерных, возрастных групп, представленных в этом помещении с розово-красными кирпичными стенами. В обычные столовки ходят рабочие и офисные люди, оттого там всегда людно с 7 до 10 утра и потом с полудня до часов двух. В остальное время пусто. Столовые не посещают семьями, здесь не устраивают деловых и дружеских встреч, здесь – за редким исключением – не выпивают. Столовые существуют, чтобы быстро и дёшево насытиться и дальше идти по своим делам. Всё это не относится к нашему случаю. Здесь совсем по-другому – именно поэтому мне кажется, что сама атмосфера этого заведения есть не просто воздух, а объёмное пространство тончайшей социальной ткани, того самого «существования», предшествующего понятно чему. В конце концов, это не воздух, и это не столовая, это «жизнь», данная нам в отдельно взятом месте/времени.

Сложно найти возраст, не представленный в столовой при Elvi. Родители ведут сюда детей дошкольного и школьного возраста. Приносят грудных младенцев – если не вкусить мясного карбонада, то хотя бы втянуть крохотными ноздрями запах столь популярного в Латвии блюда. Для тех, кому около года, стоит специальный стульчик, точнее – трончик, у большого стола, что в перекладине буквы «Г». Мамы и папы кормят сыновей и дочерей. Бабушки и дедушки потчуют внуков и внучат жареной картошкой с кетчупом и непременным десертом со взбитыми сливками. Подружки постбальзаковского возраста также налегают на десерты. Однажды я видел, как за стол прошествовали три поколения одной и той же семьи – бабушка, дочка и трое внучек лет по 35. Я подумал, почему внучки не привели сюда и своих детей тоже, но потом понял, что это был бы перебор – просто не хватит места на всех. Конечно же, никто не отменял ни рабочих, ни полицейских, ни клерков, ни продавщиц Elvi, ни цветочницу, предлагающую букеты в закуточке внутри у входа в супермаркет, ни туристов, приехавших на День города. Как мы знаем, здесь также можно встретить группу цирковых барабанщиков и оперных комикесс из Франции, латвийского поэта, английского архитектурного критика, русскую урбанистку и вашего покорного слугу. Не удивлюсь, натолкнувшись в этой столовой на премьер-министра маленькой северной страны или на победителя шахматного первенства Абхазии. В конце концов, я видел здесь даже хипстера, местного хипстера. Ему лет 16, виски его тщательно выстрижены, чёлочка тщательно лежит небрежной линией чуть ниже лба, коленки узчайших чёрных джинсов тщательно разодраны, балахонообразная белая майка тщательно выглажена. Кто её гладил – об этом можно было не гадать; хипстера в столовку сопровождали мама и старшая сестра. Они ничем не отличались от прочих среднестатистических посетителей заведения, и, казалось бы, наш юный герой должен несколько смущаться по поводу данного факта. Но нет. Кулдигский хипстер сидел за столом на четыре персоны в длинной части зала, в одной руке смартфон, другой он поигрывал с ремешком хипстерского фотоаппарата, висевшего у него на шее, потом пришли мама с сестрой, принесли второе и десерт. Они поели, поговорили по-семейному, мирно и нежно, после чего убрали со стола посуду и ушли.

Меня несколько смущает семейность этой разновидности жизни. Почему сюда ходят домохозяйки и образцовые жёны, место которых – как гласит любой глупый традиционализм, включая латвийский, – у плиты? Отчего кулдигская женщина сбежала от готовки? Феминизм ли проник в ткань местного существования? Или тут что-то неведомое мне?

Есть, конечно, разновидности местных существований, где дома почти не готовят, например, в Британии. Индустрия take away и общая малокровная скука островной жизни убили у женщин из низших и даже отчасти средних социальных слоёв всякое желание стряпать. Готовят те, кто считает, что это cool. А это совсем другие люди – они отличают Merlot от Cabernet Sauvignon и даже знают, что на самом деле лазанью нельзя подавать с картошкой фри. Остальные по большей части довольствуются снедью на вынос, от вполне приличной, индийской, или китайской, или турецкой, до уже совсем печальной мерзости, изготовляемой в заведениях, на вывесках которых нарисованы развесёлые курицы, отставные полковники американской армии или лаконичная заветная буква M. Лет десять тому заводной поп-повар Джейми Оливер устроил поход против плохой еды в Британии, что значило практически невозможное – научить готовить обитателей муниципального жилья. Бедный Джейми не знал, во что он ввязался, – в нескольких домах ему пришлось объяснять хозяйкам, как определить, что вода в кастрюле действительно закипает. В большинстве квартир, которые он посетил, кухонная плита не использовалась ни разу.

Но то Broken Britain, печальная страна принцов&нищих, fish&chips, gin&tonic. Латвия дело другое – здесь социальный упадок не столь удручающ, семейная традиция кажется несокрушимой, а что такое семейный обед, как не столп и утверждение этой традиции? К тому же кухня здесь, в отличие от английской, человеческая – так что готовить еду приятно, ибо испытываешь тёплую симпатию к результату процесса. А разве можно испытывать что-либо, кроме высокомерного удивления, в отношении йоркширского пудинга (в лучшем случае) или (в худшем случае, то есть обычном) пересушенного куска мяса, который поливают мутным коричневым соусом, выкладывая его на блюдо рядом с варёными картошкой, горохом, морковкой, безо всяких признаков оливкового масла или других способов придать всей этой снеди хотя бы намёк на вкус? Сомерсет Моэм говаривал, что если ты хочешь питаться относительно хорошо в Англии, надо есть завтрак (English breakfast) три раза в день. И он был прав – именно «был», в его времена, до того, как эмигранты сделали жизнь островитян сносной с помощью пасты, карри, кун-пао и фалафеля с хумусом. Теперь всё это можно купить в этнических забегаловках и кулинариях, так что же тогда дома заморачиваться? Кажется, последними попытками спасти репутацию английской кухни были известное эссе Джорджа Оруэлла и книга Элизабет Дэвид об «английском хлебе». Но первое написано в полуголодные послевоенные годы, когда даже фиш энд чипс казался роскошью. А вторая сочинена человеком, совершившим в Британии кулинарную революцию, научив местных, в частности, тому, что оливковое масло, которое ещё в 1950-е продавали в аптеках как средство против ожогов и воспаления ушей, можно действительно потреблять перорально. Как нередко бывает, совершив революцию, революционерка Дэвид стала декаденткой – полюбив то, что нормальный человек любить не может. Да-да, английский хлеб. Чистое эстетство, вроде любви сноба к хриплому певцу Крису Ри.

В общем, в Латвии наверняка готовят дома – но при этом в столовую при супермаркете Elvi на улице Пилтенес посещают для вкушения в том числе и семейных обедов. Такое вот здесь местное существование, которое – при всей глобальности самой идеи сияющего чистотой и яркими красками супермаркета – в данном своём проявлении является чисто локальным. Можно, конечно, объяснить и по-другому, причём объяснить как романтически, так и цинически. Если романтически, то объяснение будет включать в себя следующее предположение: в нашей столовой готовят настолько хорошо, что дублировать это занятие дома, да ещё и с неизвестным результатом, не стоит. Проверить не могу, ибо гастрономический чужак, но одна вещь говорит вроде бы в подтверждение романтической теории – многие берут еду отсюда домой. То есть тут опять же take away, как в Британии, но размах значительно скромнее, конечно. Выглядит похоже, да, но есть важнейшее отличие. Там, в Лондоне, или Портсмуте, или Йорке, берут домой то, что сами не смогут приготовить. Здесь – то, что могли бы приготовить, но... Что же но? Думаю, ответив на этот вопрос, мы бы поняли про жизнь всё и окончательно.

Что же до цинического объяснения, то оно простое – в Кулдиге нет «Макдональдса», KFC и проч. Однако – как это обычно и происходит с цинизмом – кажущаяся элегантной простота аргумента оказывается претенциозным способом замаскировать элементарное незнание фактов. В Кулдиге есть Hesburger, скандинавский вариант «Макдональдса» и «Бургеркинга», он стоит рядом с торговым центром и автовокзалом, милости просим. Но люди, которых я видел в столовой при супермаркете Elvi на улице Пилтенес, туда не ходят – или почти не ходят. Они прядут/закутываются (в) ткань/паутину местного существования именно здесь, среди стен из розово-красного кирпича XIX века. Как сказал бы Гегель, посети он это место, здесь мы наблюдаем диалектику общего и единичного. Ну, а на нашем языке мы назовём это диалектикой локального и глобального, кулдигского и европейского вообще. И тут есть ещё одна важная вещь.

Чего мне не хватает в «существовании», медленно пульсирующем в столовой супермакета Elvi на улице Пилтенес, так это разнообразия расового и религиозного. Всё довольно предсказуемо и монохромно. Но ведь так и должно быть здесь, в Кулдиге, в Латвии, здесь социальная ткань, здесь жизнь такова, как она есть, и с этим надо считаться. В конце концов, в подобном заведении, существуй такое где-нибудь в провинции Сычуань, в этом смысле тоже будет… ну, скажем... несколько повторяемо. И именно такого рода «существование» ожидало моё первое появление здесь в прошлом году, оно ожидает каждое моё ежедневное появление здесь в нынешнем году. Эта жизнь, эта сетка, эта паутина впускает меня, смыкается за мной, потом выпускает меня, предшествуя мне и продолжаясь после меня. И я стал её частью, пустил ниточки, свил здесь свою сеточку. Она и есть та самая «жизнь», которую не стали обсуждать Колаковский с Пятигорским. Правильно сделали – что тут ещё скажешь, кроме вышеизложенных банальностей?

И да, жизнь состоит не только из города, здания, дизайна, меню, людей, жизнь ещё и про звуки.

Если социальный, гендерный и возрастной состав посетителей столовой при супермаркете Elvi на улице Пилтенес делает «жизнь» здесь местной, делает Кулдигу Кулдигой, а не просто ещё одним маленьким европейским городком со старыми обшарпанными домами и небольшой, но забавной историей, которая воплощена в курляндском герцоге Якове, купившем зачем-то колонии в Гамбии и на Тринидаде, то музыка, ласкающая слух едоков карбонада и десерта со взбитыми сливками, возвращает нас в царство универсального. Плей-лист радиостанции, на которую настроены динамики заведения – и самого супермаркета – действительно является произведением искусства, но только современного, концептуального искусства. Увы, мало кто вслушивается в то, что звучит в европейских супермаркетах, что сопровождает мягкое перемещение магазинными тропками, по бокам которых высятся уставленные банками и пакетами полки, перемещение в идеале с коляской, последовательно заполняемой по мере продвижения к кассе. А эту музыку стоит послушать. За некоторым исключением, когда то ли администрация супермаркета, то ли диджеи звучащих здесь радиостанций сардонически оттеняют задушевное потребительство песенкой Игги Попа «Lust For Life» или намекают на эротический характер шопинга с помощью произведения Брайана Ферри «Slave to Love», плей-лист всегда примерно один и тот же. Я имею в виду, конечно, англоязычный поп, местные вкрапления как раз исполняют роль единичного в супермаркетовой саунд-диалектике. Всеобщие песни в основном негромкие, мелодичные, хотя безразличие к тому, что же в них поётся, проявляемое администрациями торговых центров, забавно. К примеру, стоит вспомнить, что один из главных шопинговых хитов – песня группы R.E.M. «Losing My Religion». Забавно поразмышлять о том, к кому именно обращены её слова – к кассирше магазина или к банку, урезавшему лимит на кредитной карточке бедного покупателя?

«That's me in the corner
That's me in the spotlight
Losing my religion
Trying to keep up with you
And I don't know if I can do it
Oh no, I've said too much
I haven't said enough»

Мои собственные многолетние исследования плей-листов супермаркетов в семи европейских странах показали, что, конечно, бывают срывы и отступления от генеральной поп-линии. Сознательные и несознательные, всякие. Но вот в столовой при супермаркете Elvi на улице Пилтенес плей-лист явлен нам идеальным и окончательным, эталоном, «золотым метром» жанра. Ничего безукоризненнее с точки зрения следования общему тренду я не слышал никогда. Я даже специально не стал выяснять название звучащей здесь радиостанции. Контекст определяет здесь социальное значение и культурный смысл. Радио метило в одно, а попало в другое, хотело ненавязчиво развлекать, а сделало абсолютный шедевр. Так Колумб ехал в Индию за какими-то там пряностями, а попал в Америку.

Не буду приводить здесь весь плей-лист, дам только то, что услышал за последние недели две. Сначала песни, которые я точно знаю, а потом – приблизительно. Итак:

Black. «Wonderful Life» (1986)
Ace of Base. «Beautiful Life» (1995)
Roy Orbison. «Oh, Pretty Woman» (1964)
U2. «With Or Without You» (1987)
Joe Cocker. «You Can Leave Your Hat On» (1986)
Duran Duran. «Ordinary World» (1993)
4 Non Blondes. «What's Up» (1992)
Madonna. «Like a Prayer» (1989)
Queen. «A Kind of Magic» (1986)

Плюс, как обычно, что-то из Фила Коллинза, этого лысого аудиототема печальных залов провинциальных Tesco, а также евродиско работы Дитера Болена, но почему-то не Modern Talking (ещё одна загадка!) – чуть ли не совсем уже забытые Blue System с песней, где есть слова part time lover, но, конечно же, это не одноимённая песня Стиви Уандера. Последнего в супермаркетах крутят редко, так что за чёрную музыку в этом сегменте поп-рынка отвечает Майкл Джексон, посвятивший жизнь отбеливанию кожи. Ну и, конечно, «Листья жёлтые» на латышском – это уже истинно единичное в муздиалектике столовой при супермаркете Elvi на улице Пилтенес.

Анализ вышеприведённого списка даёт нам возможность сделать несколько – конечно, чисто гипотетических – выводов историко-культурного и социополитического свойства. Пять из девяти композиций записаны в 1980-е годы, три – в девяностые (в первой половине – середине десятилетия), одна – в первой половине шестидесятых. Впрочем, последнее обстоятельство не должно смущать нас – песня о красотке в исполнении Роя Орбисона известна жителям Европы, родившимся в течение 52 лет после её первого исполнения, благодаря одноимённому фильму, который вышел на экраны в 1990 году. То же самое можно сказать и о могучем гимне всех стриптиз-клубов «А шляпку можешь не снимать», только здесь год записи песни и год выхода картины («Девять с половиной недель») совпадают. Иными словами, перед нами западный мир, начавшийся в 1986-м и завершившийся в 1995-м. Опять-таки, если подсчитать, сколько лет сегодня тем, кто, будучи двадцатилетним, с замирающим сердцем смотрел амурные приключения Ким Бейсингер и Микки Рурка, то цифра будет такая – около пятидесяти. «Существование», предшествующее «сущности», расположившееся в залах столовой при супермаркете Elvi на улице Пилтенес, имеет прочные основания. Онтологическим, данным по умолчанию здесь является мир последнего советского поколения, тех, кому сегодня от 45 до 55. Они здесь и паутина, и пауки, и мухи; они соткали эту сеть и сами же в ней обитают – не без удовольствия, надо сказать. Думаю, это самый ценный социологический вывод о бывшем советском пространстве, который можно сделать сегодня.

Звуковой ландшафт торговых залов по умолчанию тот, что сложился в годы распада СССР и в первые пять-шесть лет капитализма. Тогдашная ностальгия по заканчивающемуся и тогдашние же ожидания будущего – в одном поп-флаконе. Отсюда и почти назойливая перекличка в названиях этих песен: «Wonderful Life»/«Beautiful Life»/«Ordinary World»/«A Kind of Magic». Жизнь прекрасна, проста, удивительна, в ней есть всегда место волшебству; это жизнь «простых людей», точнее, тех, кто считает себя «простым» в духе расхожей жизненной философии поп-культуры того периода. Любовь «простого человека» тоже проста. Он вожделеет предмет своего вожделения. Он представляет себе, каково ему без этого предмета. Он воображает себе Бог знает какие вольности – но только воображает. Домохозяйка влюбляется в донжуана, он обучает её милым эротическим шалостям, но она точно знает границы допустимого. Миллионер влюбляется в проститутку; любовь оказывается сильнее социальных различий. Всё хорошо. Всё будет хорошо. В субботу мы съездим в шопинг-молл, затаримся на неделю, пригласим соседей на барбекю, в воскресенье подремлем у телевизора, а в понедельник утром, отвезя детей в школу, направимся на работу. «Wonderful Life». Что касается песни очень странной, мгновенно исчезнувшей американской группы 4 Non Blondes, то её постоянное нахождение в супермаркетных плей-листах является самой большой загадкой человечества сегодня.

Ну, это как бы смесь «единичного» со «всеобщим», это не только про Кулдигу или Латвию, это отчасти про всё европейское постсоветское. Но дело в том, что те же самые вещи – пусть и не столь безукоризненно отобранные – я лично слышу почти каждый раз, когда отправляюсь за покупками в супермаркеты Чехии, Германии, Португалии, а в провинции – и Британии. Значит, тут есть и совсем универсальное. И оно не только про тех, кто слушает всё это, но и про тех, кто это сочинял, записывал, продюсировал, продавал.

Во всенародных торговых точках Европы сегодня почти не услышишь музыки шестидесятых – за исключением неизбежных «Битлз», пары баллад «Роллинг Стоунз», шлягера про вольную и любвеобильную Калифорнию («Мамас энд Папас»), «Nights in White Satin» забытой группы Moody Blues и «Whiter Shade of Pale» почти столь же канувших в муз-Лету Procol Harum. Это вполне объяснимо – поп-продукция того десятилетия делилась на юную рок-музыку и давно сложившуюся собственно поп-продукцию. Первая была несовершенна и на сегодняшний обывательский слух звучит смешно и архаично. Что касается «Битлз», то публику просто приучили, что они великие – и, соответственно, что их можно слушать всегда и везде, как Моцарта или «Времена года» Вивальди. Поп-продукция шестидесятых, которая делала вид, что рок-музыки не существует, звучит ещё более старомодно, так что её можно спутать и с пятидесятыми, и даже с сороковыми. Сегодня её слушают либо прожжённые эстеты, либо те, кто в шестидесятые жил в подобном звуковом ландшафте и воспринимал его как естественный. Этим людям сегодня лет семьдесят пять – и не они заказывают музыку в супермаркетах.

То же самое можно сказать и про семидесятые. Да, там появился микс рока и попа, его и можно услышать время от времени в Tesco или Julius Meinl – Элтон Джон, Кэт Стивенс, юный Билли Джоэл, «Смоки», что-то ещё типа заунывных баллад «Пинк Флойд». Отдельно расположилась гениальная протопоп-группа «АББА»; она и отдельна, ибо гениальна. Но это и всё. Иногда по ошибке – или глупости – в супермаркете могут сыграть даже «Perfect Day» Лу Рида, но тут виной повышенная мелодичность некоторых как бы антипоп-песенок. Однако в остальном – всё та же история. Поп отдельно, рок – отдельно. Отдельно Том Джонс или Дасти Спрингфилд, отдельно «Лёд Зеппелин» или Патти Смит. Самое смешное, конечно, это вообразить, как в супермаркетах играют произведения Боба Дилана того времени – покупатели не дойдут до кассы, померев от скуки на середине шопинг-забега.

В конце семидесятых ситуация стала меняться, но только восьмидесятые смешали всё и вся, сделав возможным совершенно новый жанр – поп-музыку, которая нравилась почти всем без гендерного, расового и социального исключения. До конца семидесятых на сцене не было открытых геев – и не было поп-музыки, написанной геями, для геев, но которую бы слушали остальные тоже. До конца семидесятых единственным чернокожим поп-музыкантом, имевшим солидную белую аудиторию в Европе, был Стиви Уандер. До конца семидесятых электронная музыка была уделом чудаков, преимущественно с континента. Наконец, до конца семидесятых аудиопродукция почти не сопровождалась визуальным рядом, который можно было бы увидеть на экране. В восьмидесятые всё это изменилось раз и навсегда. И если первая половина десятилетия ушла на выработку звучания, визуальных форм и способов формировать рынок, то вторая открыла ту эпоху, которая – худо-бедно – продолжается до сих пор. Собственно, период примерно с 1985-го по 1995-й и стал золотым веком новой поп-музыки, включившей в себя всё и вся, ставшей народной и изысканной одновременно, воплотившей диалектику единичного и всеобщего. В конце концов, ставшей «жизнью», элементом того самого «существования», которое – как мы уже почти выучили наизусть – предшествует «сущности».

Я дохлебал гаспачо, собрал на тарелке островок капустного салата и перемешал его с кучкой скучной гречки, подчистил и это, поставил поднос с грязной посудой на этажерку на колёсиках, прошествовал по перекладине буква «Г» мимо длинного стола, который был пуст, французы давно уехали, День города, слава Богу, давно закончился, теперь Кулдигу наводнили фотографы, которые сегодня утром снимали голых девушек на водопаде, а я, как дурак, буквально напоролся на них, так как брёл с купания по тропинке вдоль Венты, погружённый в мысли о поп-музыке восьмидесятых, мурлыча под нос «True Faith», ничего не видя вокруг, а тут бах, локальный «Плейбой» in full swing, пришлось извиниться и проскользнуть между взводом с объективами наперевес и стайкой их прекрасно различимых мишеней, ладно хоть они сюда, в столовую при супермаркете Elvi на улице Пилтенес, не ходят, у ярко освещённого торгового зала я остановился, помедлил. Потом взял немного направо, достал корзинку и вошёл в фруктово-овощной отдел. Мир не ловил меня, но поймал. Двадцать шестого июля две тысячи шестнадцатого года жизнь в Кулдиге продолжалась.

P.S. Смерть в Кулдиге

Лайма знает самый короткий путь на кладбище. Если не знать его – а я не знал, когда направился туда в первый раз, – нужно огибать холм над бывшим рвом бывшего замка Голдингена/Кулдиги, двигаться до конца по улице Дикю, спиной к реке, затем свернуть налево и чуть пройти по улице Румбас, после чего снова налево на улицу Аннас – и вновь налево. Таким образом, кладбище Аннас (то есть Анны) обходится с трёх из четырёх его сторон, пока мы не замечаем уступчатую деревянную ограду, выкрашенную коричневым цветом, а в ограде – ворота на чёрных железных петлях с чёрными скрепами и ручкой замка. Приоткрываем дверь и проскальзываем внутрь: первым делом видим три широкие каменные ступени вниз и грунтовую дорожку чуть вправо и вглубь, которая ведёт к круглой площадке. Посредине круглой площадки круглая же клумба с зелёным давно нестриженным газоном, всё отделано серым камнем, на входе во внешний круг нечто вроде небольших Геркулесовых столпов, Сцилла и Харибда поминовения мёртвых. На Сцилле (если считать, что она слева) выбито «1941», на Харибде (справа) – «1945». Это мемориал советским воинам Великой Отечественной. Ровно напротив входа на мемориал, с другой стороны по диаметру круга стоит каменная серая женщина, к подолу которой прижалась каменная же девочка, руки девочки раскинуты, она то ли пытается обхватить у себя за спиной ноги матери, то ли даже закрыть мать от врага. Скульптурную группу сделала Лилия Резевска, чьи работы населяют парк по ту от кладбища Аннас сторону бывшего рва бывшего замка, там, где в XVII веке были бастионы. Это такой умеренный советский модернизм с национальным оттенком, распространённый в СССР в 1960–1970-е годы; Виктор Пивоваров, досконально знающий советские арт-нравы того времени, называет подобный стиль – но только относительно официальной живописи в российской части СССР – «левый МОСХ».

На самом деле скульптура производит сильное впечатление прежде всего двумя вещами. Во-первых, здесь изображены не мать с дочерью, оплакивающие павших. Женщина – даже со скидкой на нечувствительность этой разновидности модернизма к возрасту – явно немолода, ей от пятидесяти лет и больше. Она даже сделана намеренно старой, в платочке, с острыми чертами лица, в бесформенном то ли балахоне, то ли вообще шинели, с огромными трудовыми кистями рук. Если второй персонаж скульптурной группы – «девочка», то старшая – не «мать», а «бабушка» (что подтверждается, если внимательно изучить работы Резевски в парке; там есть уменьшенная копия кладбищенской женщины, но в металле, название произведения – «Бабушка»). Девочка же непропорционально маленького роста, и ей – согласно этому критерию – должно быть лет 10, не больше. Но это не так – у неё лицо страдающей взрослой девушки. Месседж Резевски понятен – страдание не убивает, оно старит, оно стирает возраст, опрощает сложно устроенную психологию людей, оставляя лишь чистую экспрессию, нехитрый набор условных знаков. Второе обстоятельство ещё более удивительное. Не знаю, прочитывается ли замысел скульптора, но если дать труд себе подумать, становится ясным – перед нами живые женщины, оплакивающие мёртвых мужчин. Ещё раз: на всём кладбище Аннас только двое живых – и они каменные женщины. Все мужчины мертвы – включая 86 советских военных, погибших в этих краях с 1941 по 1945 год, 20 безымянных жертв гитлеровцев (что бы это ни значило в довольно запутанной истории Латвии того времени), а также двух милиционеров, убитых преступниками в относительно недавнее время: один в 1968-м, второй – в 1973-м. Оба последних случая – чистая уголовка, так рассказала Лайма, муж которой некогда работал в местной милиции. Собственно, её рассказ тоже вписывается в общий месседж Резевски – мужчины мертвы, женщины свидетельствуют об их смерти.

Второй раз я отправился на кладбище Аннас вместе с Лаймой, и мы пошли другим, коротким путём. Он тоже начинается на улице Дикю, затем узкая тропинка в высокой траве, которая сначала ведёт нас в бывший ров бывшего замка, а потом по склону наверх, там ещё пара десятков метров среди кустов, и вот мы на кладбище Аннас, но с другой стороны, нежели официальный вход через коричневые воротца. Здесь ближе к другому мемориалу – тем, кто погиб, сражаясь против тех, кого в пятнадцати метрах отсюда поминает Резевска. И погибли они не во время войны, а после неё – на тех плитах, где есть даты смерти, полный разнобой, от 1945-го до 1950-го.

«Лесные братья» в Курземе не сдавались долго. По понятным причинам этот мемориал установлен значительно позже – уже во время второй независимости Латвии, в девяностые. В отличие от советского это христианское поминовение, а значит, в качестве поминающего выступает освящённая совместной верой общность, не явленная нам в виде слишком человеческих фигур. Резевска – вполне в духе своего времени – тщательно изгоняла идеологию из своего мемориала, у неё люди поминают людей. Ещё одно проявление позднесоветского гуманизма, который с универсалистских, общечеловеческих позиций пытался противостоять марксизму-ленинизму, разделившему человечество на вечно враждующие классы. Мемориал антисоветским латвийским партизанам посвящён памяти тех, кто пал в борьбе за нацию и за Бога, сражаясь против тех, кто поработил их нацию и изгнал Бога. Оттого на входе в мемориал стоит гранитный камень, над которым высится простой крест, сваренный из металлических труб. И надписи на отшлифованном граните могильных камней другие. Советские солдаты представлены в соответствии со всеми правилами – имя, фамилия, родился, погиб. Многие курземские подпольщики остались анонимными, и на их могилах выбито Nezināms.

Оба мемориала находятся в состоянии мягкого запустения; несмотря на то, что здесь похоронены бывшие смертельные враги, нынешний вид мест их упокоения уравнивает советского и антисоветского бойца. Меланхолия, всегда сопровождающая медленное перемещение событий и людей из поля актуальности в поле забвения, примирила их. Да, если никто не заставляет общество напирать на то, что вот это прошлое важно, а это нет, что в прошлом вот это хорошее, а вот это плохое, если людей оставляют жить, как им живётся, и дают возможность иметь такую сущность, которая во многом определена местным существованием, то никакой истории и нет вовсе. Есть бесформенное прошлое и есть слабеющая близорукая память, которая отчётливо помнит, как в прошлом году городу недодали инвестиций на новый стадион, но уже с трудом разбирает, кто кого убивал в 1919-м или в 1945-м. Многие ужасаются этой инерции; признаюсь, я время от времени тоже. Но именно она делает жизнь жизнью, а не марш-броском между рождением и смертью. С другой стороны, а-историческая инерция предшествует любому историзму, ибо высечение скульптурных групп истории из камня прошлого есть результат свободного выбора – по крайней мере, для истинного европейца. Историзируя, обращая своё сознание на события минувшего, пытаясь обнаружить в них смысл и логику, выстраивая из по-броуновски движущихся дхарм интеллигибельную структуру, мы проявляем свою сущность. Ещё и ещё раз: «сущность», невозможную без «существования», то есть «жизни».

Почти любой философ и почти любая большая религия скажет, что смерть не является фактом жизни. Соответственно, она не является предметом этого текста. Оттого я и оказался на кулдигском кладбище Аннас – я искал здесь знаки жизни и нашёл их предостаточно. Если читать кладбище, как книгу, то много интересного можно обнаружить. Например, некоторые сведения об этническом составе населения города в разные десятилетия прошлого столетия. Намёки на среднюю продолжительность жизни. Историю памяти о прошлом – в её развитии, логике и нынешнем состоянии. Наконец, даже кое-что о занятиях местного населения. На кладбище Аннас я насчитал пять «профессиональных» надгробий; здесь похоронены: (а) учительница географии (на камне выбит школьный глобус), (б) тренер по шахматам (изображена доска), (в) главный лесник области (Лайма перевела мне надпись: покойный мечтает на мгновение вернуться на землю, чтобы хотя бы одним глазком взглянуть на некогда опекаемые им угодья) и (г) два милиционера (см. выше). Наверняка я что-то упустил.

Между столовой при супермаркете Elvi на улице Пилтенес и кладбищем Аннас ходьбы от двадцати минут до тридцати пяти – в зависимости от того, какой маршрут избрать. Рано или поздно все мы, кто стоит в очереди за едой, окажемся здесь, в очереди либо за бессмертием, либо за полным исчезновением, в зависимости от взглядов на устройство мира. И это как-то успокаивает: не я один такой, другие тоже прошли/идут тем же маршрутом – и никто особенно не жалуется. Так что всё хорошо. Двадцать восьмого июля две тысячи шестнадцатого года, когда я заканчиваю этот текст, жизнь в Кулдиге продолжается, как и повсюду. Что и требовалось доказать – только непонятно, кому и зачем это нужно доказывать.

 

Фото: Синтия Линде и Кирилл Кобрин